Mark Twain «The Californian's Tale», 1893
Перевод Е. Короткова
(Изучающим английский язык - адаптированная аудиокнига на английском языке).
Тридцать пять лет тому назад я искал золото на Станислаусе и по целым дням бродил с кайлом, лотком и корытом, то тут, то там промывая полную шапку золотоносного песка, постоянно надеясь наткнуться на счастливое местечко и никогда на него не натыкаясь. Это чудесный уголок, заросший лесом, тихий, восхитительно красивый; когда—то, много лет назад, он был густо населен, но сейчас жители покинули его, и эта райская обитель опустела. Все разъехались отсюда, когда иссякли поверхностные залежи. На месте оживленного городка, где были банки, газеты, пожарные команды, мэр и олдермены, теперь расстилалась широкая равнина, покрытая изумрудно—зеленой травой; нигде не осталось ни малейшего намека на то, что здесь когда—то жили люди. Это было неподалеку от Татл—тауна. В его окрестностях, на пыльных дорогах то и дело встречались очаровательные маленькие коттеджи, тихие, уютные, скрывающиеся в зарослях роз и так густо увитые виноградной лозой, что не видно было ни окон, ни дверей, — свидетельство того, что эти жилища пустуют уже не один год, с тех пор как разорившиеся и потерявшие надежду разбогатеть хозяева бросили их, не сумев ни продать, ни подарить кому—нибудь. Каждые полчаса вы натыкались на одинокую бревенчатую хижину, построенную еще в самом начале старательских работ одним из первых золотоискателей, задолго до того, как были сооружены коттеджи. Изредка хижина оказывалась все еще обитаемой; в этих случаях вы могли быть заранее уверены, что ее владелец и есть тот самый пионер, который ее построил. И еще одно могли вы знать заранее — что он остался здесь потому, что когда—то упустил возможность вернуться домой в Штаты богатым человеком, а потом порастерял почти все, что добыл, и принял смиренное решение порвать все связи с родными и близкими и навсегда умереть для них. В ту пору по всей Калифорнии было рассеяно много таких живых мертвецов — горделивых неудачников, к сорока годам уже состарившихся и поседевших, которые в глубине души горько сожалели о своей погубленной жизни и мечтали только об одном — держаться подальше от погони за богатством и как—то дожить свой век.
Это был унылый край! Ни звука на мирных просторах, в лугах и лесах, лишь сонное жужжание насекомых; ни человека, ни зверя, ничего, что могло бы ободрить вас и заставить ощутить радость жизни. И когда наконец, как—то днем, я увидел человека, я очень обрадовался. Ему было лет сорок пять, он стоял у калитки приветливого, утопающего в розах, маленького коттеджа, одного из тех, о которых я уже упоминал. Этот, однако, не выглядел таким заброшенным, — видно было, что в нем живут, его убирают, за ним присматривают. Такой же был и садик перед коттеджем — веселенький, пышный, полный ярким цветов. Меня, конечно, пригласили войти и чувствовать себя как дома, — таков был обычай здешних мест.
Было истинным счастьем очутиться в таком домике после того, как уже много недель ни днем, ни ночью не встречал ничего, кроме хижин золотоискателей с неизбежными земляными полами, неприбранными кроватями, оловянными мисками и кружками, беконом, бобами, черным кофе; хижин, единственным украшением которых бывали пришпиленные к бревенчатым стенам картинки с изображением битв Гражданской войны, вырезанные из иллюстрированных газет восточных штатов. Там все говорило о запустении, суровом, безрадостном, унылом; здесь же я очутился в гнездышке, где все радовало мой истосковавшийся взгляд, среди дешевых и непритязательных вещиц, причисляемых к произведениям искусства, столкнувшись с которыми после долгого воздержания, мы ощущаем, что, неведомо для нас самих, какая—то часть нашего существа изголодалась и теперь наконец насыщается. Я никогда бы не поверил, что лоскутный коврик может доставить столько наслаждения и удовольствия; что такую отраду моей душе принесут бумажные обои, литографии в рамках, цветные дорожки и салфеточки, что кладутся под лампу, виндзорские кресла, полированные этажерки, уставленные ракушками, книгами и китайскими вазочками, и множество тех неуловимых мелочей и штришков, которые вносит в дом женская рука, которые мы привыкаем видеть, не замечая их, и которых нам так недостает, как только они исчезнут. Восторг, охвативший меня, отразился на моем лице; владелец домика видел это и обрадовался; он увидел это так ясно, что даже ответил мне, словно я выразил свои чувства вслух.
— Все ее работа. — проговорил он с нежностью, — все сделала она сама, каждую мелочь, — и он обвел комнату ласковым, полным обожания взглядом. Кусок мягкой японской ткани, из тех. которыми женщины с тщательной небрежностью драпируют верхнюю часть картины, лежал не так, как надо. Хозяин заметил это и принялся поправлять складки — очень старательно, несколько раз отступая назад, чтобы проверить впечатление, пока наконец не остался доволен. Затем он раза два легонько ударил по складкам рукой и сказал:
— Она всегда так делает. Трудно сказать, что тут не так, но пока вот этак не похлопаешь — всегда будто чего—то не хватает, а похлопаешь — сразу видно, что это было необходимо. В чем тут дело — неизвестно, правил здесь нет. Вот так же мать расчешет волосики своему ребенку, пригладит их, а потом чуть—чуть взъерошит. Я столько раз видел, как она все это проделывает, что теперь сам умею не хуже нее, только вот правил не знаю. А она знает правила. Она знает все «как» и «почему»; я же не знаю «почему», я знаю только «как».
Он повел меня в спальню вымыть руки; такой спальни я не видел уже много лет; белое покрывало, белые подушки, ковер на полу, обои, картины, туалетный столик с зеркалом, подушечкой для булавок и всякими изящными вещицами, а в углу — умывальник с настоящей фарфоровой раковиной и кувшином, мыло в фарфоровой мыльнице, на вешалке больше дюжины полотенец, таких белых и чистых, что с непривычки их боязно было взять в руки, это казалось чуть ли не святотатством. И опять мои мысли отразились у меня на лице, и хозяин с удовлетворением проговорил в ответ:
— Все ее работа; все сделала она — каждую мелочь. Здесь нет ничего, к чему не прикоснулась бы ее рука. Вы, верно, думаете... Но я слишком много болтаю.
К этому времени я уже вытирал руки, переводя взгляд с предмета на предмет, как всегда делаешь, очутившись в новом месте, где на каждую вещь приятной радостно посмотреть; и вдруг я почувствовал — знаете, бывает такое необъяснимое ощущение — будто есть здесь что—то такое, что я обязательно должен найти сам, и хозяин очень этого хочет. Я знал это совершенно точно и чувствовал, что хозяин украдкой пытается помочь мне взглядом, — и я изо всех сил старался попасть на верный путь, так как мне очень хотелось доставить ему удовольствие. Несколько раз я терпел неудачу и понимал это без слов, стоило мне лишь слегка покоситься в его сторону; наконец я ясно почувствовал, что смотрю именно туда, куда надо, почувствовал по той радости, которая так и хлынула от шло незримым потоком. Он залился счастливым смехом и, потирая руки, воскликнул:
— Да, да! Вот вы и нашли! Я знал, что вы найдете. Это ее портрет.
Я подошел к темной полочке орехового дерева, висевшей в дальнем конце комнаты, и тут наконец обнаружил то, что до сих нор не замечал, — футляр с дагерротипом. На дагерротипе было премилое девичье личико, красивее которого, как мне казалось, я еще никогда не видал. Мой хозяин упивался восторгом, написанным на моем лице, и был очень доволен.
— Ей исполнилось девятнадцать, — сказал он, ставя портрет на место, — мы как раз поженились в день ее рождения. Когда вы ее увидите... О! погодите, вот вы ее увидите!
— А где она? Когда она придет?
— Сейчас ее нет, она поехала погостить к своим. Это милях в сорока — пятидесяти отсюда. Уже две недели, как она в отъезде.
— А когда она должна вернуться?
— Сегодня среда. Она вернется и субботу вечером — часов, наверное, в девять.
Меня охватило острое чувство разочарования.
— Как жаль, я ведь уже уйду к тому времени, — сказал я с грустью.
— Уйдете? Нет, зачем же? Не уходите. Она будет так огорчена.
Она будет огорчена — это прелестное существо? Если бы она сама произнесла эти слова, то и тогда, наверное, я не был бы счастливее. Я ощутил глубокое, непреодолимое желание увидеть ее, желание столь настойчивое и острое, что я испугался. И тут же решил: «Если мне дорог душевный покой, я должен тотчас же уйти ».
— Знаете, она любит, чтобы к нам приезжали погостить люди, которые много повидали и умеют поговорить, вроде вас. Она это обожает. Ведь и сама она... О! она знает почти все и говорить умеет... ну словно птичка. А какие книги она читает, вы просто не поверите. Не уходите же, ждать осталось совсем недолго, а она будет так огорчена!
Я слушал его, почти не понимая, о чем он говорит, весь поглощенный раздумьем и внутренней борьбой. Он отошел от меня, но я этого не заметил. Вскоре он снова подошел, держа в руке футляр с ее портретом, раскрыл его передо мной и сказал:
— Ну вот, скажите ей прямо в лицо, что вы могли бы остаться и увидеть ее, но не захотели.
Я еще раз взглянул на снимок, и это сокрушило все мои благие намерения. Я останусь, а там будь что будет. Вечером мы мирно дымили трубками и допоздна болтали о всякой всячине, по больше всего мы говорили о ней. И право, уже давно мне по было таи хороню и покойно. Четверг промелькнул незаметно. Когда начало смеркаться, пришел верзила старатель, живший в трех милях от нас, — один из тех поседевших неудачников пионеров, о которых я говорил, — и сердечно приветствовал нас в степенных и сдержанных выражениях. Потом он оказал:
— Я заглянул только, чтобы узнать, когда приезжает маленькая мадам. Есть от нее какие—нибудь вести?
— Как же, письмо. Может быть, хочешь послушать, Том?
— Ну еще бы, если ты мне его прочтешь. Генри.
Генри достал письмо из бумажника и сказал, что, с нашего позволения, он опустит некоторые фразы, не предназначенные для посторонних, после чего прочел все подряд — любящее, кроткое, полное изящества и прелести послание, с постскриптумом, где была уйма нежных приветов и пожеланий Тому, Джо, Чарли и прочим друзьям и соседям.
Закончив чтение, он взглянул на Тома и воскликнул:
— Эге! Да ты опять за старое? Ну—ка отними руки, покажи глаза. И каждый раз ты так, стоит мне прочитать какое—нибудь ее письмо. Смотри, буду писать ей — все расскажу!..
— Боже тебя сохрани, Генри. Не надо. Старею, понимаешь, малейшее огорчение доводит меня до слез. Я ведь думал, она уже здесь, а вместо нее письмо.
— Да откуда ты это взял? Мне казалось, все уже знают, что она не приедет раньше субботы.
— Субботы! Постой, да ведь я знал это. Не пойму, что со мной творится последнее время? Ну конечно знал. Разве мы все не готовимся к ее приезду? Ну ладно, мне пора. Но когда она приедет, я буду тут как тут, старина!
В пятницу к вечеру из хижины, расположенной примерно в миле от нас, притащился еще один седой ветеран и сказал, что ребята собираются немного повеселиться и погулять в субботу, если только она не слишком устанет после поездки, чтобы провести вечер вместе со всеми. Как по—твоему, Генри?
Устанет? Она устанет? Вы только послушайте его! Уж тебе ли не знать, Джо, что она готова не спать полтора месяца, лишь бы доставить кому—нибудь из вас удовольствие.
Услышав о письме, Джо попросил хозяина прочесть его, и ласковые приветы, ему адресованные, вконец растрогали беднягу; но Джо пояснил, что этакое случается с ним каждый раз, стоит ей упомянуть его имя, — ничего не поделаешь, стар стал, совсем развалина.
— Господи боже, до чего нам всем ее недостает! — добавил он.
В субботу я поймал себя на том, что то и дело вынимаю из кармана часы. Генри заметил это и спросил испуганно:
— Вы думаете, что ей уже пора приехать, а?
Я понял, что выдал себя, и немного смутился, но, рассмеявшись, объяснил, что такая уж у меня привычка, когда я чего—нибудь ожидаю. Однако, должно быть, это его не очень успокоило, и с этой минуты он стал заметно тревожиться. Четыре раза он выводил меня на дорогу, к тому месту, откуда было видно далеко вперед, и стоял там, заслонив глаза ладонью и глядя вдаль.
— Я начинаю беспокоиться, всерьез беспокоиться, — повторял он. — Я знаю, что она не должна приехать раньше девяти часов, и все же меня словно кто предупреждает, что случилось недоброе. Как вы думаете, могло с ней что—нибудь случиться?
Мне уже становилось не на шутку совестно за эту его ребячливость, и в конце концов, когда он еще раз повторил с умоляющим видом свой вопрос, я потерял терпение и ответил ему довольно грубо. Он весь как—то съежился, присмирел и стал таким пришибленным и жалким, что я возненавидел себя за эту бессмысленную жестокость. Поэтому я обрадовался, когда под вечер появился еще один старый золотоискатель, Чарли, который подсел поближе к Генри, готовясь послушать письмо и поговорить о приготовлениях к встрече. Чарли произносил речи, одна другой душевнее, и изо всех сил старался рассеять дурные предчувствия и страхи приятеля.
— Ты говоришь, с ней что—то случилось? Чистейшая нелепица, Генри. Ничего с ней не могло случиться, выбрось это из головы. Что сказано в письме? Что она здорова, так? И что она будет к девяти часам. Вспомни—ка, хоть раз она не сдержала слова? Да ни разу! Значит, и волноваться нечего. Она будет здесь, это так же верно, как то, что ты родился на свет. Ну, а теперь давай—ка наведем везде красоту — времени осталось немного.
Вскоре появились Том и Джо, и вся команда принялась украшать дом цветами. В девятом часу трое старателей заявили, что раз уж инструменты при них, они, пожалуй, поразомнут пальцы, потому что скоро начнут сходиться парни и девушки, а они все страсть как истосковались но старой доброй пляске. Инструменты оказались скрипкой, банджо и кларнетом. Усевшись рядком, троица принялась наигрывать какой—то залихватский плясовой мотив, отбивая такт своими здоровенными сапожищами.
Было уже почти девять. Генри стоял у дверей, не сводя глаз с дороги, и раскачивался из стороны в сторону от терзавшей его душевной боли. Его уже несколько раз заставили выпить за здоровье жены и за ее счастливое возвращение, но вот Том снова заорал:
— Команда, приготовиться! Выпьем еще по одной, и она будет здесь.
Джо принес поднос со стаканами и обошел всю компанию. Я протянул руку к одному из двух остававшихся стаканов, но Джо пробурчал вполголоса:
— Не этот. Возьми другой.
Я повиновался. Генри поднесли последнему. Не успел он осушить свой стакан, как начали бить часы. Он слушал, пока не отзвучал последний удар, и лицо его становилось все бледнее и бледнее. Потом он сказал:
— Мне что—то нехорошо со страху, ребята. Помогите мне, я хочу лечь.
Его уложили на диван. Устроившись поудобней, он задремал, но вскоре заговорил, как говорят во сне:
— Я, кажется, слышу стук копыт! Приехали они?
Один из друзей ответил, наклонившись к его уху:
— Это прискакал Джимми Пэрриш. Он говорит, что произошла задержка, но они уже совсем недалеко и скоро приедут. Ее лошадь захромала, но через полчаса они уже будут здесь.
— О, как я счастлив! Значит, ничего не случилось...
Не успели эти слева слететь с его губ, как он уснул.
В ту же минуту друзья проворно раздели его и уложили в постель в той самой комнате, где я однажды мыл руки. Они прикрыли дверь и вернулись. Мне показалось, что они собираются разойтись, и я сказал:
— Пожалуйста, не уходите, джентльмены. Она ведь меня не знает, я посторонний человек.
Они переглянулись. Потом Джо сказал:
— Она? Да она девятнадцать лет как умерла, бедняжка!
— Умерла?
— Если не хуже. Спустя полгода после свадьбы она поехала повидаться со своей родней, и, когда возвращалась, в субботу вечером, в пяти милях отсюда на нее напали индейцы. С тех пор она как в воду канула.
— И он помешался?
Ни единого часу с тех пор не оставался в здравом рассудке. Но когда подходит время ей приехать, ему становится хуже. И вот дня за три до этого мы начинаем заглядывать к нему, подбадриваем, спрашиваем, нет ли от нее известий, а в субботу приходим, убираем дом цветами и готовим все для танцев. И так каждый год, уже девятнадцать лет. В первую субботу нас было двадцать семь, не считая девушек; теперь нас только трое, а из девушек никого уже не осталось. Мы подсыпаем ему в вино снотворного, чтобы он не начал буйствовать, и тогда он держится весь следующий год — думает, что она с ним, пока не наступят последние три—четыре дня. Тут он начинает искать ее, вытаскивает это несчастное старое письмо, и мы приходим и просим почитать его нам. Знали бы вы, как мы ее все любили!